Говорил он улыбаясь, но глаза его, позеленев, смотрели на меня сухо и пронзительно. Сознавая бесполезность моих слов, я довольно резко сказал, что жизнь насквозь несправедлива, а потому - непрочна, и что - рано или поздно - люди изменят не только формы, но и основания своих взаимоотношений.
- Непрочна! - повторил он, как бы не расслышав слова - несправедлива. - Это - верно, непрочна. Знаки непрочности её весьма заметны стали.
И - замолчал. Посидев минуту, две, я стал прощаться, убеждённый, что знакомство наше пресеклось и уж больше не буду я пить чай у Бугрова с горячими калачами и зернистой икрой. Он молча и сухо пожал руку мне, но в прихожей неожиданно заговорил, вполголоса, напряжённо, глядя в угол, где сгустился сумрак:
- А ведь человек - страшен! Ой, страшен человек! Иной раз опамятуешься от суеты дней, и вдруг - сотрясётся душа, бессловесно подумаешь - о, господи! Неужто все - или многие - люди в таких же облаках тёмных живут, как ты сам? И кружит их вихорь жизни так же, как тебя? Жутко помыслить, что встречный на улице, чужой тебе человек проникает в душу твою и смятение твоё понятно ему...
Говорил он нараспев, и странно было мне слушать это признание.
- Человек - словно зерно под жерновом, и каждое зерно хочет избежать участи своей, - ведь вот оно, главное-то, около чего все кружатся и образуют вихорь жизни...
Он замолчал, усмехаясь, а я сказал первое, что пришло в голову:
- С такими мыслями - вам трудно жить!
Он чмокнул губами.
Вскоре он снова прислал за мною лошадь, и, беседуя с ним, я почувствовал, что ему ничего не нужно от меня, а - просто - скучно человеку и он забавляется возможностью беседовать с кем-то иного круга, иных мыслей. Держался он со мною всё менее церемонно и даже начал говорить отеческим тоном. Зная, что я сидел в тюрьме, он заметил:
- Это - зря! Ваше дело - рассказывать, а не развязывать...
- Что значит - развязывать?
- То и значит: революция - развязка всех узлов, которые законами связаны и людей скрепляют для дела. Или вы - судья, или - подсудимый...
Когда я сказал ему о назревающей неизбежности конституции, он, широко улыбаясь, ответил:
- Да ведь при конституции мы, купечество, вам, беспокойным, ещё туже, чем теперь, гайки подвинтим.
Но о политике он беседовал неохотно и пренебрежительно, тоном игрока в шахматы об игре в шашки.
- Конечно, - всякая шашка хочет в дамки пролезть, а все другие шашки от этого проигрывают. Дело - пустенькое. В шахматах - там суть игры - мат королю!
Несколько раз он беседовал с царём Николаем.
- Не горяч уголёк. Десяток слов скажет - семь не нужны, а три - не его. Отец тоже не великого ума был, а всё-таки - мужик солидный, крепкого запаха, хозяин! А этот - ласков, глаза бабьи...
Он прибавил зазорное слово и вздохнул, говоря:
- Не по земле они ходят, цари, не знают они, как на улице живут. Живут, скворцы в скворешнях, во дворцах своих, но даже тараканов клевать не умеют и - выходят из моды. Не страшны стали. А царь - до той минуты владыка, покуда страшен.
Говорил он небрежным тоном, ленивенькими словами, безуспешно пытаясь поймать ложкой чаинку в стакане чая.
Но вдруг, отбросив ложку, приподнял брови, широко открыл зелёные болотные глаза.
- Вот над этим подумать стоит, господин Горький, - чем будем жить, когда страх пропадёт, а? Пропадает страшок пред царём. Когда приезжал к нам, в Нижний, отец Николая, так горожане молебны служили благодарственные богу за то, что царя увидать довелось. Да! А когда этот, в девяносто шестом, на выставку приехал, так дворник мой, Михайло, говорит: "Не велик у нас царёк! И лицом неказист и роста недостойного для столь большого государства. Иностранные-то, глядя на него, поди-ко, думают: ну, какая там Россия, при таком неприглядном царе!" Вот как. А он, Михайло, в охране царской был. И никого тогда не обрадовал царёв наезд, - как будто все одно подумали: "Ох, не велик царёк у нас!"
Он взглянул в угол на умирающий, сапфировый огонёк лампады, встал, подошёл к двери и, приоткрыв её, крикнул:
- Лампаду оправьте, эй!
Бесшумно, как всегда, вошла, низко кланяясь, тёмная девица, встала на стул, оправляя лампаду, Бугров смотрел на её стройные ноги в чёрных чулках и ворчал:
- Что это у вас в этой горнице лампада всегда плохо горит?
Девица исчезла, уплыла, точно обрывок чёрной тучи.
- Вот и о боге - тоже, - заговорил Бугров. - Даже в нашем быту, где бога любят и берегут больше, чем у вас, никониан, - даже у нас, в лесах, покачнулся бог. Величие его будто бы сократилось. Любовности нет к нему, и как бы в забвение облекается. Отходит от людей. Фокусы везде, фокусами заслоняют чудо жизни, созданной им. Вот послушайте случай.
Вдумчиво, крепкими, тяжёлыми словами, он рассказал:
В глухое лесное село Заволжья учитель привёз фонограф и в праздник в школе стал показывать его мужикам. Когда со стола, из маленького деревянного ящика, человечий голос запел знакомую всем песню, мужики встали, грозно нахмурясь, а старик, уважаемый всем селом, крикнул:
- Заткни его, так твою мать!
Учитель остановил аппарат, тогда мужики, осмотрев ящик и цилиндр, решили:
- Сжечь дьяволову игрушку!
Но учитель предусмотрительно запасся двумя валиками церковных песнопений. Он с трудом уговорил мужиков послушать ещё, и вот ящик громко запел "Херувимскую". Это изумило слушателей до ужаса, старик же надел шапку и ушёл, толкая всех, как слепой; за ним, как стадо за пастухом, молча ушли и мужики.
- Старик этот, - строго рассказывал Бугров, глядя в лицо мне прищуренными глазами, - придя домой, сказал своим: "Ну, кончено. Собирайте меня, умереть хочу". Надел смертную рубаху, лёг под образа и на восьмой день помер - уморил себя голодом. А село с той поры обзавелось бесшабашными какими-то людьми. Орут, не понять - что, о конце мира, антихристе, о чорте в ящике. Многие - пьянствовать начали.